В половине одиннадцатого я завел машину и поехал домой. Когда я подъехал, в окнах горел свет.
Все окна, включая кухню и веранду. Я заглушил машину у калитки и сидел еще минуты три, и это были самые длинные три минуты в моей жизни, потому что за пятьдесят лет я ни разу не входил в помещение, где меня ждали не за тем, чтобы что-то попросить. Я вошел.
В прихожей стоял Максим, один. Остальные сидели в комнате и не выходили, чтобы не навалиться на меня толпой. И придумала это не Оля, а Галина.
Она одна знала, что при толпе я развернусь и уйду. Мы стояли в прихожей друг напротив друга. Я в куртке, он в носках.
И он сказал: «Пап». Я спросил: «Ты почему не улетел?» Он сказал: «Я сдал билет». Я сказал: «Ты понимаешь, что это контракт, там неустойка?»
И вот на этой фразе мой двадцатисемилетний сын заплакал по-настоящему, в голос, как в четыре года, потому что его отец узнал, что вся семья знает про его рак, вернулся домой в половине одиннадцатого ночи, и первое, что произнес, была неустойка по контракту. Он плакал и говорил: «Пап, ну что ты за человек? Ну что ты за человек?» А я стоял и не знал, куда деть руки, потому что я их всю жизнь девал в работу, а тут работы не было. И тогда я сделал единственную правильную вещь, которую сделал за тот день.
Я не стал ничего объяснять. Я шагнул и обнял своего сына. Первый раз с тех пор, как ему было лет двенадцать.
Я стоял и держал его, взрослого мужика, ростом выше меня. И он трясся, а я говорил ему в макушку какую-то ерунду: «Ну ладно, ну ладно».
И ничего умнее у меня не нашлось за шестьдесят один год. Потом вышла Оля. Она встала в дверях комнаты и молчала.
Я сказал: «Оль». Она сказала: «Не надо, потом». И вот тут вышли все.
Пересказывать тот вечер по минутам не буду: там не было ничего эффектного. Речей никто не произносил. Ромка Кравченко сказал: «Палыч, парк я тебе на полгода закрою, не думай».
Богдан сказал, что будет возить меня на процедуры. У него сутки через трое. Старик Мельник, семьдесят два года, сказал, что подменит на диспетчерской.
Я помню там всё. Пашка, мой брат, встал с дивана, дошел до меня с палкой и сунул мне в руку сложенные деньги. Тысяч, наверное, двадцать.
Все, что у него было. И сказал: «Возьми». И я, шестьдесят один год, автотранспортное предприятие, сорок один автобус, стоял с этими деньгами и понимал, что если я сейчас скажу: «Паш, не надо», то я убью брата.
Я взял. Я сказал: «Спасибо, Паш». Это было первое, что я взял у человека за пятьдесят лет.
Двадцать тысяч у брата-инвалида. Он сел обратно на диван и минут десять сидел прямой, как памятник, и я видел, что он счастлив. Про Пашку я должен рассказать отдельно, иначе то, что я взял у него двадцать тысяч, останется просто трогательной сценой, а это не сцена.
Паша младше меня на пять лет. В девяносто первом он попал в аварию пассажиром у пьяного водителя, которому ничего не было. Пашке собирали таз и бедро и собрали плохо, потому что тогда все было плохо.
Одна нога на четыре сантиметра короче, инвалидность. И с того года я его содержу. Квартплата, лекарства, зимняя обувь, ремонт.
Тридцать четыре года. Я никогда не считал это тяжестью, он мой брат. Но я ни разу за эти годы не взял у него ничего.
А он предлагал. Он предлагал раз двести. Посидеть с Максимом, когда тот был маленький, я говорил: «Паш, тебе тяжело».
Деньги, когда получал доплату. «Паш, убери». В двухтысячном он собрал мне на день рождения набор инструментов.
Копил четыре месяца. И я сказал: «Ну куда мне, у меня целый парк инструмента». Он этот набор потом двадцать пять лет держал у себя в кладовке нераспакованным.
Я его нашел в апреле, когда помогал ему разбирать балкон. Двадцать пять лет коробка пролежала запечатанная. Вот что я делал с человеком тридцать четыре года.
Я его кормил и одновременно каждый день сообщал ему одно: «Ты мне не нужен. Ни бедный, ни больной, ни обуза. Просто не нужен». Это, оказывается, самое страшное, что можно сделать с мужчиной. И делается это не грубостью, а вежливым «спасибо, не надо».
Он мне однажды, лет десять назад, пьяный, сказал: «Колька, ты меня не жалей. Ты меня к себе пусти». Я тогда решил, что он выпил и несет ерунду.
Я эту фразу вспомнил в темной ремзоне между той деревней и сберкнижкой, и меня чуть не вырвало. Поэтому, когда он в тот вечер сунул мне двадцать тысяч, я взял не деньги. Я взял назад тридцать четыре года.
А Раиса Григорьевна из той деревни поставила передо мной на стол свою банку. Мед. Литровая банка меда.
У нее четыре улья. Она сказала: «Николай Павлович, это не лекарство. Я не дура. Я понимаю. Это просто мёд. Вы его ешьте».
И вот на этой банке меда я сломался. Я сел на стул посреди своей комнаты, где сидело тридцать человек, и заплакал. Никто не бросился меня утешать.
Мне просто дали это сделать. Оля подошла и положила руку мне на затылок. И держала…
