— Мы могли говорить, — сказал я. — Ругаться, спорить, искать выход. Ты могла сказать, что тебе плохо, скучно, тяжело, что я стал чужим. Да что угодно могла сказать. Но ты выбрала ложь. И каждую пятницу возвращалась домой так, будто ничего не происходит.
Марина заплакала сильнее.
— Я виновата. Я знаю. Только не руби всё сразу. Мы столько лет вместе. У нас дети. Дом. Вся жизнь.
— Именно поэтому больнее, — ответил я. — Если бы это был год, два, случайная история, может, всё воспринималось бы иначе. Но после тридцати лет я думал, что у нас хотя бы честность осталась.
Она протянула руку через стол, но я не взял её. Марина заметила это и словно осела.
— Я люблю тебя, — сказала она почти беззвучно. — Правда люблю. Я была глупой. Дай мне шанс, Назар. Я всё исправлю. Я больше никогда…
— Не надо, — остановил я. — Не произноси обещаний, которым я всё равно не поверю.
Она смотрела на меня с ужасом, будто только теперь до конца поняла, что последствия не закончатся соседскими смешками. Для неё, наверное, всё ещё существовала надежда: переждать, поплакать, умолять, потом постепенно вернуться к привычной кухне, к общим делам, к тому дому, где она знала каждую полку. Но во мне эта надежда умерла ещё у забора Богдана, когда я увидел, как она вошла в его калитку.
— Я не смогу жить с тобой дальше, — сказал я. — Не смогу смотреть и думать, где ты была, кому улыбалась, что скрывала. Доверие не чинится, как сломанная петля на двери. Его нельзя подкрутить отвёрткой и сделать вид, что всё работает.
— Назар, пожалуйста…
— Мы расстаёмся, Марина.
Она вздрогнула так, будто я ударил по столу, хотя я даже не повысил голос. Потом закрыла лицо руками и долго плакала. Я сидел напротив и чувствовал не злость, не жалость, не торжество, а усталость. Очень глубокую, почти старческую усталость от всех этих лет, которые вдруг потеряли прежний смысл. Когда разговор иссяк, я вышел из кухни. Слова были сказаны, и обратно их уже нельзя было забрать…
