Неделю он работал так, как привык работать на войне: медленно, терпеливо, не давая себе права на лишнее движение. Следил за каждым, отмечал маршруты, время, охрану, слабые места. Он не бросался за первым удобным шансом; ждал, пока схема повторится дважды, трижды, пока случайность не станет привычкой. Узнавал машины, запоминал подъезды, смотрел, кто пьет, кто оглядывается, кто слишком верит в себя. Фролов оказался почти подарком. Каждый вечер — ресторан «Астория» на Большой Морской, шумные столы, пьяная уверенность, к полуночи такси домой. Один. Без охраны. Сын директора был уверен, что фамилия лучше любого бронежилета.
Дмитрий выбрал дождливый четверг. Весь день он проверял себя: не дрожит ли рука, не торопится ли дыхание, не просыпается ли в нем ярость, способная испортить дело. Ярость была, но лежала глубоко, придавленная дисциплиной. Фонари тускло размазывались в лужах, прохожих почти не было. Он ждал у черного входа, в тени, где темная куртка сливалась со стеной. Около одиннадцати дверь распахнулась, и Фролов вывалился наружу — потный, пьяный, с расстегнутым пальто. Он искал сигареты, когда из темноты прозвучало его имя.
«Гена». Фролов поднял голову, щурясь. «Кто ты?» — «Брат Маши Ковалевой». Пауза отрезвила его быстрее холодного ветра. «Какой Маши?» — «Пианистки. Той, которой вы сломали пальцы». Лицо Фролова побелело. Он попятился и сразу заскулил, что никого не трогал, только вел машину, что все придумал Воронов, что Антон был хуже всех, что его самого заставили. Дмитрий прижал его к стене. Лезвие у горла было убедительнее любого протокола.
Фролов говорил быстро, захлебываясь словами. Он не защищал друзей, не спорил, не пытался сохранить остатки достоинства. Стоило страху стать сильнее привычной наглости, и вся их круговая порука посыпалась, как мокрая штукатурка. Он рассказал о даче Воронова в Комарово, где они собирались по выходным; о спортзале Громова на Петроградской стороне; о мастерской Вельского на Васильевском, где проходили богемные вечера и хранилась камера. Рассказал, что жертв было много, что Воронов называл это охотой, а девушек — добычей. Дмитрий слушал и запоминал. Потом спросил: «Охотники?» Фролов кивнул, плача. «Он говорил, мы элита. Нам можно все».
«Спасибо, Гена. Ты помог». Фролов, решив, что его отпускают, выдохнул. Ошибся. Короткий точный удар погасил его сознание. Дмитрий не стал оставлять тело у ресторана. Слишком близко свет, слишком много случайных глаз. Через час они были на заброшенном складе у железной дороги, где ветер ходил между пустыми стенами, а город казался далеким.
Когда Фролов пришел в себя, он уже был привязан к стулу. Деньги отца, обещания, мольбы — все посыпалось из него жалкой шелухой. Дмитрий присел рядом и сказал: «Ты не охотник, Гена. Ты добыча». Он еще раз уточнил детали, адреса, имена, привычки. Потом склад услышал крик и снова погрузился в тишину.
Утром рабочие нашли Фролова привязанным к стулу. На груди было вырезано слово «Первый». Милиция приехала быстро, следователи ходили кругами, фотографировали, записывали, делали вид, что понимают. К полудню о смерти узнал отец. К вечеру гудел весь город. Сын директора Кировского завода убит зверски и показательно. Ни свидетелей, ни следов, ни понятного мотива. Только слово, обещавшее продолжение.
Для простых ленинградцев это было страшной новостью, для верхушки — личным оскорблением. Кто-то посмел войти на их территорию и оставить знак. Не прошение, не жалобу, не заявление, которое можно потерять в архиве, а знак, который нельзя было не прочитать.
Дмитрий сидел в съемной комнате на Петроградской стороне, слушал радио и курил одну сигарету за другой. Радости не было. Месть оказалась холодной работой, а не облегчением. Он ждал хотя бы короткого всплеска удовлетворения, но внутри оставалась та же пустота, только глубже. Фролов умер не как символ, а как человек — жалкий, испуганный, виновный. Это ничего не отменяло. Дмитрий вычеркнул из блокнота первое имя. Следующим был Валерий Громов — сила стаи, сын генерала КГБ. С ним предстояло труднее, но невозможного в этом больше не было…
