Двое навалились на него сразу, выкручивая руки, третий вжимал плечо в сырой бетон, а четвёртый держался у двери с телефоном, уже приготовив камеру. На нижней шконке, поджав под себя толстые ноги, сидел Боров — местный положенец, человек с тяжёлыми веками и перстнями на распухших пальцах. Он лениво гонял в ладони можжевеловые чётки и смотрел на происходящее так, будто перед ним выполняли привычную, давно надоевшую работу.

Для него это не было ни жестокостью, ни событием. Так, проверка новичка, быстрый способ поставить человека на самое дно. Через несколько минут в камере номер двенадцать должен был появиться новый отверженный — тот, кому больше не подадут руки, с кем не сядут за стол, кому будут приказывать мыть, стирать, таскать, молчать и помнить своё место. В тюремном мире это считалось страшнее смерти: человека не убивали, а стирали из живых, оставляя дышать.
Но новый не кричал. Не просил. Не пытался вырваться судорожно, как это делали другие, когда понимали, что сейчас с ними случится. Он лежал почти неподвижно, и только губы его еле заметно двигались, будто он считал что-то внутри себя. Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Его когда-то учили отключать страх именно так — за пять коротких ударов сердца превращать тело в инструмент, а сознание в холодный расчёт.
Дыхание становилось ровнее. Сердце переставало биться вслепую. Мысли о жене, дочери, подставе, суде, грязной камере уходили в сторону, как шум за толстой стеной. Оставались только расстояния, углы, вес чужих тел, слабые места, скорость реакции. Ещё меньше минуты — и те, кто сейчас держал его за руки, будут лежать на этом же бетоне, захлёбываясь болью и страхом. А Боров поймёт, что приказал сломать не испуганного новичка, а человека, который проходил через штурм захваченного общественного здания, вытаскивал детей из учебного корпуса под огнём и слишком давно научился выживать там, где другие погибали…
