Дмитрий подошел к комнате сестры и постучал костяшками пальцев, стараясь сделать это мягко. «Маша, это я. Дима. Открой». Ответом была пустота. Он толкнул дверь. Она поддалась сразу.
Комната тонула в полумраке: шторы задернуты, лампа выключена, рояль в углу накрыт темной тканью. На кровати, сжавшись в комок, лежала девушка. Лица не было видно — она отвернулась к стене, как будто даже воздух в комнате мог ее ранить. Дмитрий произнес ее имя, и сам не узнал своего голоса. Он сел на край кровати, осторожно коснулся ее плеча. Маша вздрогнула так, будто его ладонь была раскаленным железом, резко села и прижалась спиной к стене.
Перед ним была не та сестра, которую он хранил в памяти. Не девчонка, смеявшаяся над его армейскими шутками, не пианистка с живыми руками и светом в глазах. Это была сломанная кукла с Машиным лицом. Глаза — огромные, пустые, неподвижные. А руки… Дмитрий увидел бинты, опухшие суставы, пальцы, торчавшие под неправильными углами. Ничего в Афганистане — ни обстрелы, ни раненые товарищи, ни запах госпиталей — не ударило по нему так, как вид этих рук. Он выдохнул одно слово: «Кто?»
Маша молчала и смотрела сквозь него, будто он был стеклом.
На кухне мать сидела над чашкой давно остывшего чая. Дмитрий вошел, прикрыл за собой дверь и сказал: «Рассказывай». Ровно сказал. Без крика, без слез. Мать подняла глаза, и он понял: боль там уже перегорела, оставив только усталость человека, который все пережил и больше ничего не ждет.
Три недели назад, после концерта в филармонии, Маша вышла через служебный вход. Ей говорили, что она талант, что ее ждут, что она должна играть дальше. У входа стояла черная машина. Шестеро молодых мужчин. Дети больших людей: генералов, прокуроров, тех, чьи фамилии произносили в городе вполголоса. Они втолкнули ее внутрь. Всю ночь они издевались над ней, а под утро сломали пальцы — каждый по очереди, будто ставили подписи под приговором. В этом была особая, расчетливая жестокость: они били не просто по костям, а по будущему, по музыке, по тому единственному месту, где Маша была свободной. Сказали, чтобы больше не играла. Чтобы знала свое место.
Мать ходила в милицию три раза. Сначала еще верила, что достаточно рассказать правду и показать больничные справки. Потом поняла, что правда в кабинетах бывает разной: одна — для бедных, другая — для тех, чьи машины стоят у служебного входа. Следователь объяснил: доказательств нет, состава нет, потерпевшая сама виновата, нечего поздно ходить одной. Он все понимал. И имя слышал. Но эти мальчики были неприкасаемыми. Их отцы держали город так крепко, что закон сгибался раньше, чем доходил до них.
Дмитрий подошел к окну. Внизу жил Ленинград: автобусы, люди, фонари, серые фасады, мокрый снег. Все шло своим чередом, как будто в одной из квартир не уничтожили человеческую жизнь. Этот контраст был невыносим: мир не обязан останавливаться из-за чужого горя, но именно поэтому горе кажется еще страшнее. «Имя», — сказал он тихо. Мать долго молчала. Потом произнесла: «Антон Сергеев. Сын городского прокурора. Маша узнала его по фотографии в газете».
Это было первое имя. Первая нитка. Дмитрий вернулся к сестре. Маша сидела у стены, обхватив колени изуродованными руками. «Я найду их, — сказал он. — Всех». Она не ответила, только смотрела сквозь него. Но когда он уже выходил, в ее глазах на мгновение ожило нечто темное и горячее. Не надежда. Ненависть. «Убей их, Дима», — прошептала она. «Всех». Дмитрий взял ее руки в свои и так же тихо ответил: «Обещаю»…
