Андрей замер. Я тоже. Вокруг шумели дети, кто-то смеялся, кто-то искал сменку, учительница звала родителей к столу с печеньем. А для нас троих весь зал вдруг сузился до этого вопроса.
Андрей медленно опустился перед сыном на корточки.
— Нет, — сказал он. Голос у него дрожал. — Не бросила. Я говорил неправильно. Я злился и… сделал тебе больно. Прости меня.
Артем молчал. Потом спросил:
— А любить ее можно?
Андрей закрыл глаза на секунду.
— Можно. Нужно. Она твоя мама.
Мальчик выдохнул так глубоко, будто нес тяжелый рюкзак и наконец снял его с плеч. Потом прижался к отцу, одной рукой продолжая держать меня за пальцы.
Я смотрела на них и понимала: справедливость не всегда приходит громко. Иногда она выглядит как ребенок в школьном коридоре, который впервые за долгое время слышит правду без оговорок. Как отец, которому хватило сил признать свою слабость. Как рисунок мертвой матери, который больше никто не заставляет выбрасывать.
Вечером Артем остался у меня ночевать. Мы пекли пирожки по Машиному рецепту, и они снова получились кривыми. Тесто липло к пальцам, мука была на столе, на полу и даже у Артема на носу. Он смеялся открыто, громко, без испуга, что за это придется расплачиваться.
Перед сном он сам подошел к полке, где стояли фотография Маши, его рисунок и маленькая мятая золотая звездочка в прозрачном пакетике.
— Баба Оля, — сказал он, — а можно звездочку не хранить?
— Почему?
Он задумался.
— Она от плохой игры. А я больше не хочу.
Я взяла пакетик. Маленькая фольга тускло блеснула под лампой.
— Что сделаем?
— Выбросим.
Мы пошли на кухню. Артем сам открыл мусорное ведро, бросил пакетик внутрь и закрыл крышку. Потом постоял немного, будто прислушивался, не случится ли чего страшного.
Ничего не случилось. Только за окном проехала машина, в батарее щелкнула вода, а в духовке тихо потрескивали пирожки.
— А мамин рисунок оставим, — сказал он.
— Конечно.
Он взял меня за руку теплой ладонью.
— Бабушка, а в следующее воскресенье мы пойдем в парк?
