До того весеннего месяца, когда отец произнёс вслух свой невероятный план, наше имение казалось мне целым миром. Оно лежало в холмистом краю, где поля уходили к синим дальним грядам, а леса стояли густыми, словно прятали от людей всё, что не желало подчиняться их порядкам. Земли было много: плодородные участки, хозяйственные постройки, пастбища, сады, длинные дорожки между деревьями. В большом доме из красного кирпича, с белыми колоннами и широкими окнами, можно было прожить день так, чтобы не встретить человека, которого не хочешь видеть.
Мой дед построил этот дом задолго до моего рождения. Отец, Мирон Левицкий, унаследовал его вместе с землёй, долгами, привычками и властью над людьми, которые не принадлежали себе. Моя мать, София, умерла через три дня после того, как я появилась на свет. Отец остался с младенцем на руках и решил, что новой жены ему не нужно. Меня он воспитывал странной смесью заботы и расстояния: устраивал всё, что можно было купить, приказать или исправить, но редко понимал, что делать с моими слезами.
В детстве я не чувствовала себя лишней. Мне нанимали учителей, мне разрешали читать книги, которые многие девочки видели только на полках отцовских кабинетов. Я училась языкам, арифметике, истории, философии, разбирала счета имения и спорила с наставниками так горячо, что отец иногда говорил: «Этой девочке нужен муж не слабее её ума». Тогда он считал моё образование особым приданым. Он хотел выдать меня за достойного человека, которому польстит умная жена.
Потом была лошадь. Я сама просила позволить мне поехать на ней. Она была слишком резвая, слишком нервная для ребёнка, но мне хотелось доказать, что я смелая. Отец уступил, как часто уступал моим желаниям, пока они казались безобидными. В траве мелькнула змея, животное взвилось, мир перевернулся, и я упала спиной на поваленный ствол.
Я помнила не столько боль, сколько тишину после неё. Даже птицы будто замолчали. Я лежала и ждала, что тело подчинится, что ноги дёрнутся, что я смогу сесть, заплакать, позвать отца. Но нижняя часть тела словно отдалилась от меня, стала чужой землёй, куда больше не доходили мои приказы.
Врачи приезжали один за другим. Они говорили между собой в коридорах, осматривали меня холодными пальцами, шептались с отцом, а потом произнесли то, чего он не хотел слышать: повреждение останется. Может быть, вернётся часть чувствительности, может быть, слабые движения, но ходить, бегать, танцевать, садиться на лошадь — нет. Мне придётся жить в кресле.
Отец принял это так, как принимал всякое несчастье: начал действовать. В доме появились пандусы. Дверные проёмы расширили. Мою спальню перенесли на первый этаж. Учителей стали приглашать ко мне. Кресло изготовили прочным, красивым, удобным. Всё, что можно было перестроить внутри стен, отец перестроил. Но за воротами имения начинался мир, в котором никакие пандусы не помогали.
К четырнадцати годам я уже понимала: балы, пикники, воскресные визиты и шумные обеды проходят где-то рядом, но без меня. Девушки моего возраста учились улыбаться женихам, опускать глаза вовремя и говорить правильные пустяки. Я училась не смотреть в окно слишком долго, когда к дому подъезжали экипажи. В шестнадцать я услышала о первых помолвках ровесниц. В восемнадцать отец решил, что откладывать больше нельзя.
— Тебе понадобится защита, — сказал он однажды в кабинете. — Не сейчас, пока я жив и могу отвечать за дом, но потом. Нужен человек, который возьмёт на себя тебя и хозяйство.
— Я умею вести хозяйство, — напомнила я. — Ты сам учил меня счетам, урожаям, договорам, письмам. Я не беспомощна.
Отец посмотрел на меня устало, почти мягко.
— Ты умна, Олеся. Но порядок вокруг нас устроен не для одинокой женщины. Тем более для женщины в твоём положении.
Он не договорил. Его взгляд сам собой опустился к колёсам моего кресла. Я почувствовала, как во мне поднимается холодная обида.
— Значит, мне нужен муж не потому, что я хочу замуж, а потому, что без него я не считаюсь человеком?
— Потому что я не хочу оставить тебя на милость тех, кто не станет видеть в тебе человека, — ответил отец. И в этом была вся наша беда…
