Богдан забирал Данила по выходным, иногда приезжал за ним вечером среди недели. Он соблюдал время аккуратно: звонил в дверь, стоял на пороге, получал рюкзак и короткие объяснения. Мы обсуждали только сына — расписание, насморк, занятия, то, что перед сном лучше не давать ему слишком много сладкого.
В этих разговорах не было ни прежней близости, ни открытой вражды. Богдан оставался отцом, а я не собиралась превращать ребёнка в наказание за измену. Данило должен был сам строить с ним отношения, не неся на себе тяжесть нашего брака. Поэтому я не запрещала встречи и не расспрашивала сына после возвращения, пока он сам не начинал рассказывать.
Иногда Богдан задерживал взгляд на прихожей нового дома, словно хотел увидеть больше. Я не приглашала войти. Он тоже не просил. Граница проходила прямо по порогу: по одну сторону существовали наши общие обязанности, по другую начиналась моя отдельная жизнь.
Однажды Данило вернулся в воскресенье тише обычного. Снял обувь, поставил рюкзак у стены и сел за стол. Я подала ужин. Он несколько раз перемешал еду ложкой, потом сказал:
— Папа плакал.
Я не сразу нашла ответ. Поправила тарелку, села напротив.
— С людьми такое бывает.
— Почему он плакал?
— Это лучше спросить у него. Я не могу точно знать, что чувствует другой человек.
Данило посмотрел серьёзно.
— Ты тоже плакала из-за папы?
— Да. Давно.
— А теперь?
— Теперь нет.
Он внимательно изучал моё лицо, проверяя не слова, а то, совпадают ли они со взглядом. Этому он, возможно, научился у деда: Павло Миронович всегда слушал глазами.
— Тебе сейчас хорошо? — спросил сын.
— Хорошо. Иногда бывает трудно, иногда я устаю, но мне спокойно и хорошо.
Данило удовлетворённо кивнул и начал есть. Для него вопрос оказался исчерпанным. Я же ещё долго думала о Богдане. Его слёзы не радовали и не возвращали мне прежней боли. Я могла признать, что ему тяжело, не принимая эту тяжесть обратно в свою жизнь. Тишина больше не означала одиночество; она стала пространством, где никто не заставлял меня сомневаться в собственной правде…
