Назар позвонил ровно в семь. В этом он был точен почти до смешного: если обещал быть в семь, значит, стоял у двери в семь, не раньше и не позже. Я открыла, и он сразу оглядел меня тем быстрым внимательным взглядом, в котором всегда было больше нежности, чем оценки.
— Готова? — спросил он.
В его голосе прозвучало что-то знакомое. Не тревога в чистом виде, нет. Скорее легкая натянутость, которую он пытался спрятать за улыбкой. За полтора года я научилась замечать такие вещи: как он складывал руки перед собой, когда не знал, куда их деть, как чуть приподнимал брови, если переживал, но не хотел превращать это в разговор.
— Готова, — ответила я и взяла сумку.
Он снова посмотрел на платье.
— Тебе идет.
— Оно старое.
— Зато ты в нем настоящая.
Я усмехнулась, но ничего не сказала. В машине Назар говорил о родителях осторожно, словно обходил углы в доме, где давно живет и все равно иногда задевает плечом старую мебель. Отец, Мирон Петрович Левченко, по его словам, был человеком привычного порядка. Мир для него делился на понятные полки, и переставлять их он не любил. Мать, Лариса Семеновна, мягче, терпеливее, но годы рядом с мужем сделали свое: у них выработался общий язык, общая интонация, общая привычка смотреть на людей через уже готовые мерки.
— Ты только не принимай близко, — сказал Назар, остановившись на светофоре. — Они не злые. Просто… старой школы.
— Ты уже говорил.
— Говорил, да. Но я все равно…
Он не договорил.
— Я не волнуюсь, — сказала я.
И это почти не было ложью. Я действительно не волновалась так, как волнуются перед чужим судом. В своей жизни я слышала слишком много оценок — прямых, косых, снисходительных, восхищенных, завистливых. Я давно решила, что не буду зависеть от того, как меня назовут другие. Или думала, что решила.
Мне было тридцать шесть. Я выросла в маленьком промышленном городке, который жители больших городов обычно не могли найти на карте без подсказки. Отец работал слесарем на заводе. Вечерами от него пахло железом, машинным маслом и усталостью, которая не жалуется, потому что не знает такого языка. Мать преподавала словесность в школе. Денег у нас хватало ровно на жизнь: без роскоши, без дальних поездок, с одной парой хороших туфель, которые берегли для праздников, будто в них хранилось нечто большее, чем кожа и каблук.
Я была не тихим ребенком, а правильным в глазах взрослых. Читала запоем, спорила с учебниками, задавала вопросы, от которых учителя иногда начинали поправлять очки и уходить в сторону. Довольно рано я поняла: мир шире окна нашей двухкомнатной квартиры на пятом этаже, шире завода, школьного двора и автобусной остановки, где зимой все стояли, втянув головы в воротники.
В девятом классе я сказала дома, что пойду в медицинский. Отец долго молчал, потом произнес:
— Это тяжелая дорога, Дариночка.
Мама добавила:
— Там конкурс, ты же понимаешь.
Никто из них не сказал: «Не получится». Они любили меня слишком честно, чтобы отрезать мечту одним словом. Но это слово стояло в комнате. Не как запрет — как страх. Их страх за меня.
Я поступила. Первые годы в большом городе прошли в общежитии, в комнате на четверых, среди чужих будильников, мокрых полотенец на батарее и вечной нехватки сна. По ночам я работала санитаркой: меняла белье, мыла палаты, помогала тяжелым пациентам переворачиваться, слушала стонущие коридоры и училась не шарахаться от человеческой боли. Иногда после ночной смены я шла прямо на лекции и засыпала над конспектами. Однажды уснула в читальном зале, уткнувшись лбом почти в страницу учебника. Пожилая библиотекарша, женщина с аккуратной завивкой и тихими руками, накрыла меня своим кардиганом и не стала будить. Я до сих пор помню тепло этой вещи, хотя имени ее так и не узнала…
