Софийку довезли, Софийку выходили. Софийка выжила. К весне девочка уже бегала по двору, гоняла козу Белку, и от той ночи остался у неё лишь тонкий белый рубец на животе.
Да то, что она, когда смогла говорить о случившемся, упрямо повторяла всем, кто спрашивал: «Ночью приходил большой добрый дядя и сделал так, чтобы не болело, и ушёл». Имени дяди она не помнила, Оксана не поправляла.
Пусть так помнит. Племянникам в дальнюю деревню ушло письмо. Оксана разыскала их адрес через местную полицию, через того же Сергея, который передал ей нужные сведения молча, в один день, ни о чём не спросив.
Она написала им, что дядька их Павел был человеком великой чести и врачом от Бога, что восемь лет он нёс крест не за свою вину, а за чужую, ради них, и что напоследок спас чужого ребёнка ценой собственной жизни, что бояться им за его имя нечего и стыдиться нечего ни единого дня. Пусть знают всю правду, когда будут готовы принять её. Письмо она это писала три вечера и плакала над каждой строкой, и слёзы были те же, что и в то утро на полу, не только горькие…
А Сергей перестал быть участковым. Под суд он не пошёл: начальство сочло выстрел реакцией на предполагаемую угрозу.
Вооружённый, как полагали, беглый преступник, кровь, нож, бледный ребёнок, угроза жизни. Начальство поначалу даже похвалило за решительность и быстроту, пока не разобралось, что к чему. А когда разобралось, тихо замяло, чтобы не позорить район.
Но сам он рапорт написал в тот же месяц. Сдал оружие, сдал дела. Перестал ездить на сходы, перестал ходить в магазин при людях.
На почту посылал соседского мальчишку. Жил один на самом краю деревни, как и Оксана, только теперь свет в его окне не горел до утра. Он не пил, не буянил, не каялся вслух, просто молчал, и молчание это было тяжелее любого крика.
Иногда он привозил Оксане дрова, сваливал у калитки и уезжал, не заходя во двор, не поднимая глаз. Она выходила на крыльцо, смотрела ему вслед, пока машина не скрывалась за поворотом, не звала и не гнала. Один раз, по первому снегу, он всё-таки остановился у калитки и долго стоял, держась за штакетник, как тогда за дверцу машины.
— Оксан, — сказал он наконец, не оборачиваясь, — я ведь уберечь тебя хотел. Я как вошёл, как увидел его рядом с девочкой да как увидел этот нож — у меня в голове помутилось. Я думал, он тебя, он её… Я ведь думал, что спасаю вас, веришь?
Оксана стояла на крыльце, кутаясь в платок, Софийка возилась в снегу за её спиной, лепила что-то, живая, румяная, громкая, окликала мать, чтобы шла смотреть. Оксана молчала долго.
— Верю, Серёжа, — сказала она наконец. — В том-то и горе моё, что верю. Если бы не верила, легче было бы…
Он постоял ещё немного, ссутулившись.
Потом кивнул чему-то своему, сел в машину и уехал. Больше в тот год он к калитке не подъезжал. Только дрова всё так же появлялись под навесом — неведомо когда, как Оксана ни караулила.
А у Оксаны так и остался тот нож, отмытый, наточенный, обыкновенный кухонный нож, каким режут хлеб да сало. Она не выбросила его и не спрятала подальше. Просто иногда по вечерам, когда Софийка уже спала, она брала его в руки и сидела так, глядя в тёмное окно, за которым выла, наматываясь на угол избы, всё та же бескрайняя, ничего не забывающая и ничего не прощающая зима.
