К тому времени Борода находился под следствием по нескольким эпизодам, включая организацию преступной деятельности внутри учреждения и давление на свидетеля. Щуку и Клеща перевели в другие учреждения. Нотариус подал ходатайство о сотрудничестве. Он до конца оставался собой: если нельзя удержать систему, нужно хотя бы занять в ней место, где меньше давят.
Жук подал на досрочное освобождение после половины срока. Его ходатайство удовлетворили. По тем сведениям, что дошли до меня, первым делом он поехал к матери. Я не удивился. В ту ночь в подсобке я говорил именно с той частью Назара, которая еще помнила дорогу домой.
Кирилл Верес дал показания на закрытом заседании. Дело о транспортной схеме получило движение, которого не имело два года. Несколько человек, связанных с внешней структурой Руденко, оказались под следствием. Семен Бойко подал ходатайство о пересмотре собственного дела; насколько мне известно, его приняли к рассмотрению. В таких историях у каждого свой мотив, и не всякий мотив красив, но иногда даже личный интерес помогает вытянуть наружу правду.
Руденко, человек, которого я когда-то называл другом, к моменту моего освобождения уже несколько месяцев находился под стражей. Ненависти к нему я не чувствовал. Возможно, это кажется странным. Ненависть требует много сил, а я слишком хорошо знал цену энергии. Для меня он стал задачей, которая наконец перешла в руки тех, кто должен решать такие задачи официально. Этого было достаточно.
Но не все во мне закрылось вместе с отмененным приговором. Я часто возвращался к вопросу, правильно ли поступил, вмешавшись в историю Кирилла. С тактической точки зрения решение было уязвимым. Я рисковал своим положением, возможностью остаться незаметным и косвенно — безопасностью Данила. С человеческой точки зрения выбора не было. Я не могу доказать, что первая оценка ошибалась, но точно знаю: вторая была единственной, с которой я мог жить дальше.
Еще труднее был вопрос о сыне. Год он жил с мыслью, что меня больше нет. Я позволил этому случиться, потому что считал: пока те, кто меня убрал, остаются в силе, любой прямой контакт превращает Данила в рычаг. Это решение причиняло боль. Причиняло ему, хотя он не знал источника. Причиняло мне, потому что я знал. Можно ли оправдать такую ложь защитой? Я до сих пор не уверен. Люди любят простые ответы, пока жизнь не ставит их в обстоятельства, где каждый ответ оставляет рану.
Данил нашел меня не через официальное уведомление. Он сам написал запрос в ведомственный архив с просьбой выдать полную информацию об обстоятельствах гибели отца. Запрос автоматически попал к куратору через систему контроля закрытых дел. В тексте была одна фраза, которую куратор потом показал мне: «Я никогда не верил, что он мог просто исчезнуть. Он не был таким человеком».
Восемнадцатилетний парень, живший у тетки, выросший без постоянного присутствия отца, получивший официальную бумагу о смерти, все равно не поверил. Потому что помнил не столько факты, сколько суть человека. Иногда дети видят в родителях больше, чем родители успевают им показать.
Куратор спросил, что ответить на заявление. Я попросил телефон. Он молча достал свой, положил передо мной и отошел к окну. Не стал подсказывать фразы, не предложил подготовиться. Просто дал пространство для разговора, который невозможно провести правильно по инструкции.
Я набрал номер сестры моей жены. Гудки тянулись долго. Один, второй, третий. Потом женский голос:
— Алло?
— Марина, это Павел.
Пауза длилась несколько секунд. Потом раздался звук, будто трубку передают из рук в руки.
— Папа?
Голос был уже не детским, но в нем остался тот надлом, по которому я узнал сына раньше, чем успел вдохнуть. Я не ответил сразу. Не потому, что не знал, что сказать. Просто слово, произнесенное после долгого молчания, должно было войти в меня целиком.
— Да, — сказал я наконец. — Это я. Прости, что так долго.
Данил не заплакал. Я знал, что не заплачет. Есть люди, которые в потрясении не плачут, а замолкают. В той тишине было все: злость, облегчение, недоверие, детская надежда, взрослая боль.
— Ты жив? — спросил он.
— Жив.
Снова тишина. Потом он сказал:
— Я знал.
— Я знаю, что ты знал.
Мы говорили около сорока минут. Не обо всем. Обо всем сразу невозможно. В конце он спросил:
— Когда все закончится, ты расскажешь мне, как это было? Все?
— Все, что смогу.
— Хорошо.
Разговор закончился, но после него во мне долго стояла тишина, уже другая — не тюремная, не осторожная, а та, что появляется, когда человек впервые за долгое время слышит свое место в чьей-то жизни. Я положил телефон на стол не сразу. Держал его в руке, будто связь могла оборваться, если отпустить слишком быстро. Куратор не оборачивался от окна. Он понимал, что такие минуты не требуют свидетелей, даже если свидетели стоят в той же комнате…
