Во второй половине дня меня вызвали к начальнику учреждения. В кабинете подполковника Гринько находились Яремчук и еще один человек. Я узнал его сразу, хотя не видел два года.
Куратор постарел. Или мне показалось, что постарел, потому что я помнил его другим — собранным, жестким, с лицом, на котором никогда не задерживались лишние эмоции. Теперь в его глазах было облегчение, смешанное с виной. Он поднялся, посмотрел на меня и сказал:
— Сапсан, прости. Это заняло слишком много времени.
Я ничего не ответил. В таких словах всегда больше, чем можно принять сразу.
Куратор положил на стол папку.
— То, что нашли в кладовой, дало нам прямую связку. Не только по Лозовому и Богдану. По твоему делу тоже. Есть подтверждение, что материалы против тебя фабриковались, а человек, который это организовал, связан с сетью Князя. Завтра запускаем пересмотр приговора. Быстро не будет. Может занять месяцы. Но теперь процесс не остановят: слишком много документов вышло наружу, слишком много людей уже поставили подписи.
Я слушал, и внутри меня не было того чувства, которого, наверное, ждут от человека в такой момент. Не было вспышки радости. Не было облегчения, способного расправить плечи. Было только глухое, осторожное понимание: дверь, которую я считал замурованной, оказалась не дверью, а стеной с трещиной. За два года человек привыкает не надеяться слишком громко. Надежда, если дать ей волю, может разорвать изнутри сильнее отчаяния. Поэтому я принимал слова Куратора медленно, как принимают лекарство, которое еще неизвестно — вылечит или только даст пережить ночь.
— Марьяна? — спросил я.
Куратор опустил взгляд на папку, потом снова посмотрел на меня. Он редко отводил глаза в разговоре, и потому этот жест сказал больше, чем пауза. Служба учит людей принимать тяжелые решения и не дрожать голосом, но есть темы, где служебная выдержка становится бесполезной. Дочь, которой сообщили о смерти отца, не была пунктом плана и не помещалась ни в один закрытый протокол.
— Ей пока ничего не сообщали. Решение, когда и как сказать, что ты жив, остается за тобой. Это непросто, Мирон. Она два года жила с мыслью, что отца нет. Для нее правда может стать не только радостью. Это может быть удар. Возможно, обида. Возможно, ощущение предательства.
Он говорил осторожно, и эта осторожность резала сильнее прямых слов. Потому что я сам знал все, что он сказал. Знал еще до того, как спросил.
Как сообщить девятнадцатилетней девушке, которая поставила цветы на чужую могилу, что отец не умер? Как объяснить, что молчание было не равнодушием, а единственной защитой? Как попросить поверить человеку, который два года позволял ей плакать по нему?
В тот момент дело, приговор, Князь, документы, вся колония будто отступили в сторону. Осталась только фотография Марьяны с мороженым, спрятанная среди вещей, и вопрос, на который ни одна подготовка не давала ответа…
