— Бабушка Эмма написала завещание через пять месяцев после того, как ты попытался отобрать у нее голос. Потому что увидела, кто ты. Ты проиграл не потому, что я тебя предала. Ты проиграл потому, что предал ее.
Вера Геннадьевна шагнула вперед, привычно раскинув руки для объятия:
— Ника, дорогая, ты должна понять, мы пытались тебя защитить, мы не хотели давить…
— Вы не защищали меня, мама. Вы стерли меня. Каждый новогодний ужин, каждая семейная фотография, каждый разговор, где Карина — гордость, а я — досадное приложение. Это не защита. Двадцать восемь лет мне казалось, что я недостаточно хороша, чтобы вы меня заметили. Двадцать восемь лет. Представь себе это.
Сергей Ильич шагнул к ней и перехватил за локоть:
— Мы будем оспаривать.
Ника высвободила руку:
— Проиграете. И вы это знаете, бабушка все предусмотрела.
Она дошла до лифта, нажала кнопку. Двери разъехались. Ника вошла, повернулась лицом к родителям. Они стояли в коридоре, рядом, но не вместе, и выглядели так, как выглядят люди, когда декорации убрали, а играть привычные роли уже не перед кем. Двери закрылись.
Ника прислонилась к зеркальной стене и закрыла глаза. Не триумф — то, что она чувствовала, на триумф не походило. Скорее, как выдернуть зуб, который болел двадцать лет. Облегчение, смешанное с пустотой на том месте, где раньше была надежда. Мучительная, глупая, детская надежда на то, что однажды они посмотрят на нее и увидят не диагноз, а дочь. Теперь ее нет. И на месте этой надежды — свобода, к которой еще нужно привыкнуть.
На следующий день Сергей Ильич подписал заявление.
Горбунов стал временным директором и предложил Нике должность стратегического советника. А ее телефон, с которого она вчера включала запись на собрании, не замолкал. Коллеги, которые два года обращались к ней «девушка, три кофе в переговорную», теперь хотели «давно познакомиться поближе».
Один написал: «Ника, мы же на одном этаже работаем. Надо бы пообщаться». Хотя за два года ни разу не поздоровался.
Другой: «Помнишь, я тебе придержал дверь лифта в марте? Всегда чувствовал в тебе потенциал».
Третий написал: «Вероника, поздравляю». Не удосужившись даже узнать, как ее зовут.
Ника пролистала всё, хмыкнула и отложила телефон. Но одно сообщение она сохранила — от Нины Павловны, секретаря, которая работала с Эммой Константиновной с конца 80-х: «Эмма Константиновна постоянно говорила о тебе. Она говорила, что ты замечаешь то, что другие упускают. Я тогда не понимала, что она имела в виду. Теперь поняла. Добро пожаловать».
Через три недели позвонила мать. Голос непривычно тихий, осторожный — как у человека, который не уверен, что ему разрешат договорить. Они встретились в кафе, на нейтральной территории. Вера Геннадьевна обхватила чашку обеими руками и за 20 минут так и не сделала ни глотка.
— Я пришла извиниться, Ника… за то, как мы… за то, что я… — Она запнулась, потерла лоб и начала заново. — Я двадцать лет… мне казалось, что мы правильно делаем. Что тебе так проще, без этого давления, без… Я себе это повторяла. Каждый раз, когда ты смотрела на нас за столом, а мы говорили про Карину, я себе повторяла: ей так лучше. Так лучше для нее. И верила. Или заставляла себя верить, не знаю уже. И это была ложь, которую я повторяла, чтобы не чувствовать вину. Я это теперь понимаю.
— Мне стыдно это произносить…
