Я привязал троих человек к деревьям в лесу, облил мёдом и уехал. Меня зовут Андрей Петров, мне 44 года, и прежде чем вы решите, что я чудовище, дослушайте до конца.
Потому что семь лет назад я сел в тюрьму за преступление, которого не совершал, а когда вышел, то обнаружил мать в могиле, а невесту полностью сломленной, в моей собственной квартире, где те самые люди, за которых я сел, силой удерживали её, превратив её жизнь в бесконечный кошмар бесправной прислуги. Прежде чем я начну, ответьте себе на один вопрос. Честно, не вслух, просто себе.

Если бы вы вышли из тюрьмы, где сидели семь лет за чужое преступление, и обнаружили, что вашу мать похоронили без вас, а вашу любимую женщину используют как вещь те самые люди, которые обещали о ней позаботиться, что бы вы сделали? Позвонили в полицию? В ту самую полицию, которая посадила вас за чужое? Запомните свой ответ. А в конце напишите его в комментариях. Посмотрим, изменится ли он после того, что вы услышите.
Когда тебе зачитывают постановление об амнистии, ты не чувствуешь ничего. Вообще ничего.
Я стоял в кабинете начальника колонии, смотрел на его жирные пальцы, которые перекладывали бумаги с печатями, слушал казенные формулировки про «в связи с принятием закона» и «подлежит освобождению», и внутри у меня было пусто. Как в консервной банке, которую вскрыли, выскребли и бросили на обочине. Семь лет назад, когда я входил в эти ворота, внутри были злость, страх, обида, надежда, что все разрулится, что адвокат вытащит, что год максимум, ну два, ну три, но не семь же.
Семь лет спустя я подписал бумагу и вышел за ворота с матерчатой сумкой, в которой лежала смена белья, бутылка воды и фотография матери, и не почувствовал ровным счетом ничего. За воротами колонии была автобусная остановка, бетонный козырек, лавка с облупившейся краской и расписание, в котором половина рейсов вычеркнута фломастером. Январь.
Минус двадцать два. Я сел на лавку и стал ждать. Меня никто не встречал.
Я никому не сообщил, что выхожу. Не потому, что не хотел, а потому, что сообщать было некому. За семь лет я не получил ни одного письма от тех, кто обещал позаботиться о моих.
Ни одного. Мать писала первый год каждую неделю аккуратным учительским почерком на тетрадных листах в линейку. Потом письма стали приходить реже, потом прекратились совсем.
Я решил, что почта виновата, или что мать болеет и не может писать, или что администрация не передает. Я придумывал причины, потому что настоящую причину мой мозг отказывался допустить. Автобус пришел через сорок минут.
Старый ПАЗ, дребезжащий мутными стеклами. Я сел у окна. Рядом плюхнулся дед в овчинном тулупе с мешком, от которого пахло рыбой.
Он покосился на мою сумку, на мои руки, на наколку на пальце, которую мне сделали в первый год, когда я еще не понимал правил, и спросил: «Домой едешь, сынок?». Я кивнул. Он спросил: «Ждут?».
Я сказал, что невеста ждет, и мать. Он улыбнулся и сказал, что это хорошо, когда ждут. Что главное в жизни — это когда есть кому ждать и есть куда возвращаться.
Я отвернулся к окну, потому что не хотел, чтобы он видел мое лицо. Я не плакал. Я разучился плакать на втором году.
Просто лицо сделало что-то, чего я не контролировал, какую-то гримасу, которая бывает у людей, когда они еще не знают, что случилось непоправимое, но уже чувствуют это каждой клеткой тела. Четыре часа до города. Я смотрел в окно на лес, которая тянулась бесконечной белой стеной, и думал о том, что лес, в общем-то, честнее людей.
Лес не обещает, он просто есть. Он сурова, но он не будет при этом улыбаться и пожимать тебе руку. Запомните это.
Потом поймете, почему я об этом говорю. В город я приехал к вечеру. Автовокзал.
Серое здание, которое не изменилось за семь лет, только вывеску поменяли и поставили терминал для оплаты, которого раньше не было. Я вышел и стоял минуту, вдыхая городской воздух, пытаясь узнать запах. Не узнал.
Город пах иначе. Или я стал другим? Скорее, второе. Я не поехал домой.
Сначала мне нужно было к матери. Не к ней домой, нет. Я уже знал, что что-то не так.
Я знал это давно, с того момента, как письма перестали приходить. Просто не позволял себе знать. На зоне так бывает.
Ты знаешь правду, но заталкиваешь ее на самое дно, накрываешь сверху распорядком дня, работой в промзоне, отбоем, подъемом, и живешь так, как будто правда — это не правда, а просто дурная мысль, которая пройдет. Я пошел к Зинаиде Павловне. Соседка матери по лестничной площадке.
Учительница математики на пенсии. Они дружили 30 лет. Если кто-то знал, где мать, то она.
Зинаида Павловна открыла дверь и три секунды смотрела на меня, не узнавая. Потом узнала. И я увидел, как ее лицо сложилось в ту самую гримасу, которую я чувствовал на своем лице в автобусе…
