Но он не закричал, не попытался выскочить, не полез за телефоном. Он просто сидел и смотрел на меня в зеркале, и я видел, что он знает, зачем я здесь. Я наклонился вперед, медленно, так, чтобы мое лицо было рядом с его лицом, и сказал тихо, почти шепотом, потому что шепот страшнее крика.
Это тоже Федорыч меня научил. Он говорил, что лес не кричит перед тем, как забрать. Лес молчит, и молчание это страшнее любого рёва.
Я сказал ему, что он мог всё остановить, что он сидел в той машине трезвый, что он видел всё, что одно его слово спасло бы меня от семи лет зоны, спасло бы мою мать от смерти в одиночестве, спасло бы Катю от зависимости и долгов. Одно слово. И он его не сказал.
Семь лет молчал. Из них троих он был самым виноватым, потому что Влад был пьяным животным, Тимур был тупым исполнителем, а Игорь был человеком, который всё понимал и выбрал молчание. Игорь слушал.
Слёзы текли по его лицу. Он не вытирал их. Он сказал, что знает, что я прав, что он трус, что он каждую ночь думал об этом и не мог спать, и что вся его жизнь последние семь лет была попыткой убежать от того, что он сделал, точнее, от того, чего он не сделал.
Мне было всё равно. Его слёзы, его раскаяние, его бессонные ночи — всё это не стоило ничего, потому что мать моя лежала в земле под деревянным крестом, а Катя лежала на диване с пустыми глазами, и никакие слёзы Игоря не могли это изменить. Раскаяние бездействия — это просто жалость к самому себе, а жалость к самому себе — это самое бесполезное чувство на земле.
Усыпляющее вещество. Игорь не сопротивлялся. Вообще.
Как будто ждал. Как будто хотел, чтобы это закончилось. Я погрузил его в УАЗ, отвёз на дачу, положил рядом с двумя другими.
Три тела на полу заброшенного дома. Три мешка на головах. Три пары связанных рук.
Мычание, хрипы, дёрганье. Я стоял над ними и смотрел. Минуту.
Две. Три. Я ждал, что почувствую что-нибудь.
Торжество. Удовлетворение. Злорадство.
Что-нибудь из того, что чувствуют люди в фильмах, когда, наконец, добираются до своих обидчиков. Но я не чувствовал ничего. Как тогда, у ворот колонии.
Пустота. Консервная банка. Вскрытая, выскобленная, брошенная.
Но это было нормально. Чувства были не нужны. Нужно было дело.
Чувства придут потом. Или не придут. Неважно.
Я вышел из дома, сел в УАЗ. Достал карту Федорыча из бардачка. Развернул.
Посмотрел на точку, отмеченную жёлтым от табака пальцем. Двести восемьдесят километров по лесовозной дороге. Потом тридцать по лесу.
Три кедра, три муравейника. Завел двигатель. Вернулся в дом.
Погрузил всех троих в кузов. По одному. Тяжело, особенно Тимура, 110 килограммов мёртвого веса.
Я чуть не уронил его дважды. Но справился. Потому что злость, оказывается, придаёт силы даже тогда, когда ты думаешь, что не чувствуешь ничего.
Она просто прячется глубже. В мышцах, в сухожилиях, в костях. И выходит наружу, когда нужно поднять 110 килограммов и забросить в кузов.
Закрыл кузов. Сел за руль. Положил карту на колено.
Тронулся. Дорога в лес началась. Дорога заняла девять часов.
Первые четыре по трассе, потом три по лесовозной дороге. Разбитой, промёрзшей, с колеями глубиной в колесо, где УАЗ ревел на пониженной и бился днищем о мёрзлую землю так, что у меня стучали зубы. Последние два часа дороги не было вообще.
Был маршрут, который Фёдорыч нарисовал на ватмане. Были ориентиры, которые он мне описал. Сухая лиственница с расщеплённой верхушкой, потом ручей, потом овраг, потом подъём на сопку, потом спуск в распадок и там, на дне распадка, поляна, три кедра, три муравейника.
Я вёл УАЗ через лес, как через океан, по звёздам и интуиции, объезжая поваленные деревья и буреломы, и «буханка» скрипела, стонала, но тянула. Потому что УАЗ — это единственная машина на земле, которая создана не для дорог, а для их отсутствия. В кузове было тихо.
Я останавливался дважды, проверял. Все трое были в сознании. Вещество давно выветрилось, но они молчали, потому что поняли, что крик в лесу — это всё равно, что крик в космосе.
Его некому слышать. Только Влад иногда мычал под скотчем, глухо, жалобно. Тимур не издавал ни звука.
Игорь, мне показалось, плакал. Я слышал прерывистое дыхание через мешок, но точно сказать не мог, да мне было и неинтересно. Я нашёл поляну на рассвете.
Январское солнце вставало медленно, нехотя, как будто ему тоже не хотелось видеть то, что здесь произойдёт. Свет был серый, тусклый. И лес в этом свете выглядел как декорация к концу света.
Бесконечные стволы, снег, тишина, от которой звенит в ушах. Я заглушил двигатель и вышел. Воздух был такой холодный, что обжигал лёгкие, и такой чистый, что казался сладким после девяти часов в кабине, провонявшей бензином и потом.
Три кедра стояли на краю поляны, как три солдата в строю, ровно, прямо. Каждый в обхвате метра полтора, с толстой серой корой, изрезанной морозными трещинами. Фёдорыч не обманул.
Рядом с каждым кедром возвышался муравейник. Зимой они выглядели как холмы из хвои и земли, спящие, неподвижные, мёртвые на вид. Но я знал, что они не мёртвые.
Фёдорыч объяснял мне, что зимой муравьи уходят вглубь, в камеры под землёй, где температура не опускается ниже нуля, и что они не спят, а замедляются, и что достаточно тепла, чтобы они проснулись и поднялись на поверхность. Тепло тела, например, или мёд, запах которого они чувствуют за десятки метров даже сквозь снег. Но это был январь, и мне нужно было ждать, не здесь, не сейчас.
Мне нужно было дождаться весны, первого серьёзного тепла, середины мая, когда муравейники оживают по-настоящему, когда миллион рыжих тел поднимается на поверхность и начинает работу, и лес гудит от их движения, как провод под напряжением. Я вернулся в город. Троих оставил на даче.
Это были самые тяжёлые четыре месяца, тяжелее зоны, потому что на зоне ты ждёшь пассивно, от тебя ничего не зависит, а здесь я ждал активно, каждый день приезжая на дачу, проверяя стяжки, меняя воду, давая им еду ровно столько, чтобы не умерли, и возвращаясь в город, где жил у Лёхи и работал в его автосервисе, крутил гайки и менял масло, и ждал, ждал, ждал, пока лес проснётся. Да, я кормил их четыре месяца. Звучит странно для человека, который собирается их наказать, но мне нужно было, чтобы они были живы, не из жалости — из справедливости.
Моя мать угасала полтора года, медленно, день за днём, без помощи, без надежды. Я хотел, чтобы они поняли, что значит ждать, ждать, когда всё закончится, и знать, что никто не придёт на помощь. Четыре месяца в тёмной комнате заброшенной дачи с завязанными глазами и связанными руками — это не полтора года, но это достаточно, чтобы понять.
За эти четыре месяца произошло несколько вещей. Во-первых, мажоров начали искать. Родители Влада подключили полицию, частных детективов, наняли каких-то людей, которые ходили по городу и задавали вопросы.
Моё имя всплыло быстро, потому что я не прятался. Я жил у Лёхи, работал в сервисе, и любой, кто копнул бы историю Влада Дорохова, нашёл бы моё имя в деле семилетней давности. Ко мне пришли дважды…
